Взгляд на безграничную жизнь
Совместно с:
10.02.2016
Отрывки из неизвестного, найденного газетой «Совершенно секретно», «Харбинского дневника» русского философа ХХ века Николая Устрялов
17 февраля 1926 года. Бедный Энечка заболел. Камень опять на сердце. Может быть, скарлатина. Жар. Сыпь. Был доктор, говорит, что выяснится завтра. Сразу всё отошло. Страшно. Такой милый. Долго лежал у меня, беседовали. Каждое его движение, каждое слово отзывается болью и любовью в душе. Глазки мои милы, голубые. Вот уж правда самым реальным образом всё, всё готов отдать – и жизнь саму, даже не задумавшись.
Всё время как-то боюсь за него, даже когда здоров. Все кажется, что не сбережётся, не останется для жизни. Возможно, что это обычная боязнь, тревога любви. Так жалко его, малютку, крошку. Так страшно: страшен, холоден мир.
Читал Есенина, лирику. Да, страшен мир. Кругом что-то чуждое, заметена дорога к себе. Мотается, блуждает…
И как сложно. Голова кругом, сердце забытой собачкою… И голова всё-таки не перестаёт думать, а сердце – любить. На то жизнь. Но нужна и самокритика жизни, неотразимая, как смерть:
В этой жизни умирать не ново,
Да и жить, конечно, не новей…
1–2 марта 1926 года. Хорошо всё – даже страшно. Энечка весёлый, поправляется. Напечатаны две статьи – «14-й съезд» и «Россия» – обе удачные. Правление дороги разрешило мне выдать массу денег – за коммерческое училище, по совместительству. Сразу должен получить 2400 рублей. Обеспечение на случай чего. Счастливая полоса.
Как хороша жизнь. Грусть жизни. Текучесть жизни. То, что она пройдёт, проходит:
Весь этот трепет жизни бедный
Весь этот непонятный пыл!..
Зачем?.. Так – незачем. Так – затем же, зачем цветёт цветок, зачем вот на золотом солнечном свете тает весенний снег, и падают, поблёскивая, капли.
И как хорошо, когда в немой беседе тихо светятся алмазы души:
Взглянул… И наши души спели
В те же дни один и тот же стих.
Да, увядание. Пусть. Но вот за кусочки этой грусти, за сияние этих огоньков не жаль отдать и бессмертия. Ничего, что пройдёт, уходит:
Все мы, все мы в этом мире тленны,
Тихо льётся с клёнов листьев медь…
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть!..
Голубеет… Солнце. Золотые пушистые облака. И весна в осеннем сердце, талый снег на меди сентября…
9–10 марта 1926 года. Опять тяжело – опять Энечка-крошка болен, и опускаются руки. Вернулся утром с четырёхдневной поездки по линии. Прямо с вокзала – в больницу. Окошко.
– Осложнение у него.
Упало сердце. Потом служба, смета в Правлении, обед с Пильняком – завтра литературный вечер наш совместный, потом опять больница. Опять окошко.
– Что?
– 39,1…
Поплыл снег перед глазами, хлопья в лицо, всё всё равно. Вечером книги, записки, нужно составлять конспект. Не нахожу места себе, жутко. Образы… Слёзы льются, болит душа, болит сердце… Читаю о Есенине, родные, грустные строки и плачу, плачу об Энечке, нашей радости, нашей ненаглядной, дорогой крошке, и мешаются образы, и путаются мысли… и только горько, горько на душе…
Милый мой, ты у меня в груди. Нет слов… только любовь… и боль… довольно… (ночь).
15 копеек за строчку
24 декабря 1926 года. Вспоминаются первые мои печатные выступления. Сколько в них было молодого, почти ещё детского, вернее, отроческого энтузиазма! И какое счастье – видеть напечатанной свою фамилию! Во всех нас есть частичка чеховского Мити Кулдарова…
Кажется, первая моя печатная «статья» появилась в приснопамятном битнеровском «Вестнике знания». Там был отдел читательских печатных упражнений. Брат Миша несколько лет получал «Вестник знания» и был большим его поклонником: помню, всегда защищал его от моих презрительных нападок.
Однако, несмотря на презрение, захотелось мне стяжать на этих читательских страничках лавры литературной славы. Не помню уже сейчас, когда это было – в восьмом классе гимназии, или на первом курсе университета. Написал, помню, статью под заголовком «Ограниченный взгляд на безграничную жизнь». Тема: интуиция и рацио. Описывал свой «внутренний опыт», просто, добросовестно и понятно. Первоначальный вариант этой статьи был непосредственной дневниковой записью. Затрагивалось там, помнится, многое: вечность и время, сознание и подсознательное, дискурсивное мышление и мистика… Не без интереса перечёл бы сейчас этот свой увраж
Через некоторое время он был целиком, без поправок и урезок, напечатан в журнале. Боже, какое это было торжество! Казалось, что теперь уже весь мир будет осведомлён о моём мнении насчёт безграничной жизни. Бунин в «Жизни Арсеньева» хорошо описывает первое чувство первых напечатанных строк. Потом «выступал» на этой незатейливой читательской трибуне Битнера ещё дважды. Мне задали в гимназии сочинение на тему: «Борьба Годунова с Шуйским по А. Толстому». Заинтересовавшись темой, написал патетическую апологию Годунова, сопроводив её размышлениями о «железных законах истории» и прочих вещах. Вышло трескуче и прогрессивно. И решил послать в журнал. Переделывал, сидел над каждой строчкой (эту привычку сохранил в неприкосновенности доселе), снабжал главки эпиграфами, а текст цитатами. Наконец, отправил. Статья тоже была помещена.
Напечатал и третью статейку; ни темы, ни заглавия сейчас уже не помню. Должно быть, чувство славы тогда уже стало притупляться.
Затем – дебюты в студенческих журналах. Первый – в «Студенческой жизни», если не изменяет память. Как будто это было в 1908 году, перед Рождеством. Ясно помню, что в том же номере был помещён портрет А. Блока, впоследствии очень известный и милый, и напечатаны какие-то его стихи «из Гейне». Статейка моя была, так сказать, стихотворением в прозе. Редакция поместила её, снабдив своим заглавием: «Вечное…». Пессимизм гераклитова потока густо пропитывал её. Сохранилось в памяти начало:
«Я один среди стихии, одинокий среди одинокого. И мысли, рождаясь, смутно…». Дальше не помню. Нет, вспомнил: «смутно, неясно теснятся, преображая, заглушая чувство восторга и радости».
Словом, рассказывается, как весною отравляют счастье думы об осени, о том, что всё пройдёт. Вещица была выдержана в топорных и наивных декадентско-символических тонах…
28 декабря 1926 года. Прошли годы. Кончил университет, остался при нём, вошёл в академическую «семью». Перед Рождеством 1915 года сдал математический экзамен. Писал за это время много, привык выступать публично, но печататься как будто не приходилось – до «Утра России».
Это было в начале 1916 года. Б. П. Вышеславцев как-то сказал мне, что его пригласили сотрудничать в «Утре России» Рябушинского и просили привлечь ещё кого-либо из его приятелей, имеющих к этому вкус. Так вот, не хочу ли попробовать я? Платят там хорошо – 15 копеек за строчку. Предложение меня заинтересовало, и вскоре же я написал статью на тему о патриотизме и революционном интернационализме; название не помню. Каковой статьей были парижские мои впечатления 1914 года. Социалистические митинги, первомайское международное торжество в зале Ваграм, лозунги международного братства, критика патриотизма – и поведение социалистических же, этих же партий три месяца спустя, когда отечества призвали к патриотизму в тяжкий час. Статья получилась живая, написана была, конечно, тщательно.
На другой же день, смотрю, – напечатали! На первой странице, на виднейшем месте. Торжеству не было границ. С этого дня и началась причастность моя «большой прессе» – родилось публицистическое имя. Это было в январе или феврале 1916 года, если не изменяет память. Нет, вероятно, не изменяет.
Редактор просил продолжать сотрудничество, и очень скоро предложил, помимо построчных, ещё и фикс, «для начала небольшой, ну, сто рублей в месяц». Мне это казалось вполне достаточным, и работа закипела.
Прекрасная вещь – газетная работа! Кажется, скажи сейчас: «вот вам газета, бросьте службу, забудьте всё остальное, ведите её, как хотите, да только получше…». Право же, бросил бы всё и с головой бы вполне окунулся в этот шумливый мир, изматывающий нервы, ревнивый и сумасшедший, но живой, возбуждающий и увлекательный…
Опасная романтика «бездны»
10 марта 1932 года. Хочется припомнить что-нибудь из прошлого. Хорошо бы подробнее сохранить образы студенческой эпохи, лучшего времени жизни. Само припоминание их – отрадно.
Второй год московского житья. Заранее решил расстаться с Зевакиными, жизнь у которых была стеснительной из-за чрезмерной её «семейности». Хотелось большей независимости, самостоятельности. С этой точки зрения гораздо лучше жить у чужих людей. В Москву поехал с папой, и вместе искали комнату. Осмотрев несколько неподходящих помещений, остановили выбор на просторной, пустоватой комнате в доме, помнится, номер первый по Малой Бронной, в двухэтажном облезлом доме, на втором этаже. Квартира неких молодоженов, занимавших две комнаты и две других сдававших. Кроме меня, жил ещё в квартире брат хозяйки студент Сосульников, Алёша, пустой и весёлый парень.
Первое впечатление – романсы этого Алёши, в столовой, длинными осенними вечерами. Было одиноко и грустно. В комнате пусто и прохладно. Сижу за столом, читаю, или пишу декадентскую статью «О смехе». А рядом &ndash
И на могилу обеща-а-ай
Ты при-но-сить мне хризанте-е-мы!..
И ещё – как сейчас, звучит в ушах:
Утро туманное, утро седое,
Милого голоса звуки забытые…
Переплетаясь с одиночеством и молодостью, эти звуки глупеньких романсов создавали фон, обстановочку тогдашних настроений. … Кого-то нет, кого-то жаль…
Теперешние философы стилей считают эту душевную окрашенность – «импрессионизмом». Но тогда, конечно, меньше всего было интересно знать – какой это стиль… это была – жизнь.
Вечерами частенько нападала острая романтическая тоска. После домашнего калужского уюта, после семейной обстановочки у Зевакиных – «среди чужих». Да ещё в разгаре жизненного мая, тревожного и взволнованного,– «на заре туманной юности»: мне было тогда 19 лет.
Помню, именно тогда впервые, от полноты печальных и сладких чувств, стал прибегать к интимным дневниковым записям, «объективируя» и «сублимируя» свои настроения. Эти листки, иного формата, нежели последующие, ведущиеся доселе, – хранились у меня в папке, оставшейся потом в Перми. Их было немного, и были они густо пропитаны свежей элегической тоской…
Вечерами частенько выходил на Тверской бульвар, пахнувший желтой листвою, и смешивался с тамошней специфической толпой.
– О, Достоевский! О, Соня Мармеладова!..
И творилась легенда, опасная романтика «бездны», кажущаяся ныне столь устарелой, столь наивной, грешна роспись, расцветка греха под спасение и одоление соблазна капитуляцией перед ним. Совесть ныла, а сердце пело, и хитрый ум заставлял руку записывать в листике «проблему»:
– Глубина последнего падения – не есть ли она предел последней святости?..
Эмигрантские дрязги
13 апреля 1932 года. Сегодня должна была состояться в Коммерческом собрании моя публичная лекция «Новые искания русского зарубежья: евразийцы, «Утверждения», младороссы, «Новый град».
Разрешение Полицейского управления было получено своевременно, и я усиленно готовился к этой лекции. Тема занятная, зал, конечно, был бы полон, – причём очень (неразборчиво) аудиторией: наполовину белой, наполовину красной.
Но вчера появилась ругательная и доносительная статья в «Русском слове», которой лекция оказалась сорванной.
Уже после первого моего выступления «Пан-Европа и СССР» эта газета разразилась бранной статьей «Снова Устрялов», где подчёркивала мои антипораженческие заявления и старалась представить их направленными против Японии и даже нашего несчастного Маньчжоу-го. Изложение велось в таком духе (цитирую): «Эмигранты, которые возлагают какие-то надежды на иностранцев (понимай, Японию и Маньчжоу-го) – враги своей родине. Все (звучит дальше между строк) желайте победы Красной Армии».
Что касается вчерашней статьи «Одна ловкость рук», то она была одновременно угрозой и доносом. Констатируя, что «за последнее время в Харбине вновь запахло устряловщиной», автор статьи изобразил моё предположенное выступление – ловким ходом большевиков, лишённых возможности «выступать прямо, бить в лоб» и прибегающих к попутчикам. Опять сообщалось, что прошлая моя лекция была «открытой пропагандой в пользу СССР, для которой книга Калерги была только ширмой». И пояснялось – для Полицейского управления по преимуществу: «В книге Калерги ничего не говорится ни о Мимонове, ни о дальневосточной проблеме. Между тем вся лекция была построена таким образом, что именно в этом главная и злободневном находился центр тяжести».
Затем, по аналогии, размалёвывалась наперед сегодняшняя лекция, отчитывался совет старшин Коммерческого собрания за её организацию от имени собрания и заканчивалось значительной фразой: «Как бы все это не кончилось большим скандалом».
5 мая 1932 года. На пароходе Tientsin-Maru («Тайньцзин-Мару»). Только что тронулись, прошли мол. Мягко покачивает со стороны на сторону, в снасти свистит ветер. К полудню погода разгулялась. И сейчас небо совсем безоблачно. Но всё-таки холодно. В Дайрене приятно было повидать знакомые места. Словно вчера только был здесь. Объединившись с двумя путниками из Харбина, (тоже едущими в Пекин к Рокфеллеру), ездил в Хошигауру, обедал в «Грилль-руме» Ямато, прокатился в Ракатан, заехал на рынок. Потом, наконец, побывал и на … нива-чо. Да. Есть печальная услада, что жизнь идёт, уйдёт, как сон
Море. Холодно и – «словно резина, жестко». Напоминает позднюю осень, болезнь, преферанс в Ямато, тусклое ожидание, одиночество. И всё же… – «я был моложе». На два с половиною года. Но почему-то и эти не слишком, в сущности, весёлые воспоминания – отрадны: есть печальная услада…
Небо, горы, море, туманное солнце. Рубка. И – ничего мне на свете не надо. И ничего не страшно. «Отрешённый идеализм». Впрочем, почему – идеализм? Просто – блаженная отрешённость: «мир с его солнцами и млечными путями – ничто». Да нет, пожалуй, и не это: почему же непременно – ничто? А просто мне нет дела до того, что он, и зачем, и почему. Я «победил мир»: он мне ничем досадить не может – ни загадками своими, ни болезнями, ничтожеством и горестями, ни заманчивыми своими радостями. Я не интересуюсь им, не боюсь его и не завидую ему: прекрасное состояние!
«Но ведь это смертобожничество!» – скажет Сетницкий. Почему? Я не утверждаю небытия и смерти. Я – «по ту сторону» контроверзы бытия и небытия. Это – мирская проблема, а мир меня не заботит, я от него свободен. Смерть мне грозит откуда-то извне, а мне это не страшно, хотя бы это «извне» воплотилось в собственное моё тело, хотя бы в мои больные кишки. Я победил смерть… но я победил и жизнь. Победить смерть можно только, победив жизнь.
Солнце – тусклым шаром снижается к темнеющему горизонту. Сейчас будем обедать: табльдот. (6 ½ часа вечера).
«Теперь – мерзость запустения…»
11 мая 1932 года. Храм Неба. Вчера ездили вшестером на мотокаре. Впечатление почти руин. Почему такая небрежность? Умерла монархия, умер и культ. Храм Неба – величайшая из святынь. Теперь – мерзость запустения, и лишь догадываешься о великолепии, величии, красоте форм этого замечательного сооружения. Золотая маковка облезла, синяя крыша облупилась, побурела, мрамор загрязнён, роспись колонн и стен растрескалась, попортилась, жертвенники разбиты… и никакого огня нигде не пылает. Мертво. Жаль.
Оживёт ли когда эта тёмная мистика чисел, восстанут ли вновь из праха эти таинственные символы, что скрывают в себе руины великого храма? Кто знает?
Сейчас иные стихии плещутся в берегах жизни. Не хочется думать и писать об этом.
Завтра в 10 часов утра a l’Eglise Saint Michel состоится un service religieux solennel a l’occosion des funerailees de M. Paul Doumer. Пойду непременно. (5 часов 40 минут вечера).
16 мая 1932 года. Пользуясь свободным временем, попробую записать впечатления торжественной заупокойной службы, состоявшейся 12 мая в местном католическом храме и посвящённой убитому французскому президенту Думеру. Я был на этом богослужении и, сидя на храмовой скамье, успел записать в блокнот отрывочными фразами основные черточки виденного. Приведу в порядок эти фразы.
У входа в церковь – почётный караул французских колониальных войск. Должно быть, аннамиты из Индо-Китая. Маленькие, с выдающимися скулами и обезьяньим обличьем, но с чрезвычайно торжественной осанкой: пышная великодержавная муштра. Командует по-французски французский офицер. Почётные гости встречаются почётной музыкой и соответствующими военными жестами. У храма – длинная вереница сверкающих мотокаров.
Вхожу внутрь. Впереди все места заняты дипломатическим корпусом, элитой посольского квартала. Но позади довольно просторно. Присаживаюсь на свободное место. Посреди храма сооружено подобие гроба, несколько грузное, чересчур массивное, заслоняющее перспективы. По бокам восковые свечи, вокруг цветы, розы. Весь храм в трауре. На полонах развешены щиты с буквами, перевитые чёрными лентами. Клир – в траурных ризах. У гроба почётный караул – французские солдаты в стальных боевых касках, при ружьях. Непривычно видеть в церкви крытые головы, ружья и штыки. Ecelesia militans – с государственными штыками и «Марсельезой»!
…Среди службы вдруг сверху – резкий звук военной трубы. Лязгает оружие караула, вверх взметаются ружья, застывают солдаты в окаменелых торжественных позах. Внятная, хотя и негромкая, команда офицера. И снова – орган и хор. Requiem.
В какой прямой, непосредственной близости, если не слитости, оказывается здесь государство с церковью! Какая решительная национализация Церкви! Воочию видишь и ощущаешь это. И кажется, – по крайней мере со стороны, – что государства и светскости здесь куда больше, нежели христианской религии и даже собственно папской церковности. Вот опять, в заключение, орган играет «Марсельезу», и сановный квартал разъезжается по домам. Смесь лиц и наций, мундиров и орденов. И какое-то могучее единство в этой смеси: осадок большой, славной, общей культуры.
«Старый мир»? Да, если угодно. «Разъедаемый противоречиями»? Может быть. Но жизнь есть всегда непримиренное противоречие, и ещё много традиционной, цепкой, мудрой силы в этих устоявшихся формах, в этом сложном… Пекин. Р.И.М
Четыре диссертации Котляровского
17 мая 1932 года. Кого же из московских учителей надлежит ещё помянуть? Кого вызвать на экран бледнеющих уже воспоминаний? Конечно, Сергея Андреевича Котляровского. Слава Богу, он жив ещё. Но ведь памятки мои – совсем не непременно некрологи. Мне трудно писать о нём. Быть может, потому, что с ним не связываются яркие, однократные впечатления: я часто встречался с ним, и эти встречи расплываются в сознании. Но, быть может, и потому, что таков его облик: филигранный, утонченный, без крупных черт и внешнего блеска.
Оценить его было нельзя в аудитории, на лекциях по курсу. Читал он дельно, но суховато и, казалось, скучновато. Правда, я и не слушал его; слышал раза два-три, не больше. Был у него верный ученик, Погосский; записывал его лекции по истории государственного права западных держав и собирался издавать. Что в конце года и осуществил. Зачем же было слушать, если непосредственной занимательности лекции не представляли? Нужно признаться, что и курс получился – бледный и скучный; издан он был – «на правах рукописи». Почувствовать подлинный «вкус» этого человека можно было. Была причина некоторой бледности его концепций; приходилось слышать, что он эклектик. Творцы оригинальных систем должны обладать известной «односторонностью», которая подчас бывает гениальной, как, скажем, у Толстого, Шопенгауэра, да, пожалуй, если угодно, у того же Петражицкого. Такая односторонность – менее всего в характере С. А. Котляровского.
Розанов когда-то сказал, что хочет «все цветы нюхать». Розановского «цинизма» совершенно нет у Котляровского. Но вот это органическое тяготение к «различным цветам» ему присуще в значительной мере. Он видит и знает, что мир непрост. Его громадная осведомлённость не позволяет ему упрощать сложной действительности. Он верит в истину, но находит вокруг лишь её частицы, которые нельзя принять за целое. Повсюду – её отражения, отклики; но вся она, целиком, не дается в этом мире. Отсюда – скептицизм и всеобъемлющая доброжелательность, широчайшая терпимость одновременно. Полноты истины и правды нет нигде на грешной земле; но искорки их рассыпаны повсюду: полнота зла тоже на земле и живёт.
Мне самому очень близок этот строй мысли; и, думается, я сейчас не ошибаюсь, вскрывая его в Сергее Андреевиче. Возможно, что общение с ним не прошло для меня без влияния, хотя б и неосознанного в те годы.
… Органически не терпел фальши, никакой ходульности, не переваривал поэтому И. А. Ильина, снабжённого ходулями вместо ног. Был одарён чувством юмора в полном объёме. Отчасти поэтому чуждался чересчур отвлеченной метафизики, рационалистических спекуляций, модных в то время в московской философской среде. Забавно, выразительно морщился и отмахивался от всякого участия в соответствующих беседах. Ум его влёкся иными путями. … Особенно ценил он живой религиозный опыт. При всём своём кажущемся скептицизме, был он верующим, религиозным человеком. И тут, конечно, он нисколько не противоречил себе.
В проблемах государства интересовали его прежде всего конкретные исторические реальности. Чуждый юридическим субтильностям немецкой нормативистской школы государствоведения, он учил своих учеников внимательно следить за фактами и тщательнее размышлять о них. В этом отношении особенно характерна его отличная книга «Власть и право». Светился он мягким очарованием ума, знаний, душевной теплоты и духовной
изысканности.
Знания его – громадны и разносторонни. Недаром защитил он четыре диссертации – две у филологов по истории и две у юристов по государственному праву – и, сверх диссертаций, напечатал гору книг и несметное количество статей. Всегда поражал его завидный дар схватывать сразу главное, основное в книге, его уменье читать. Большущую книгу он мог одолеть в день или два; и вовсе не поверхностно, а серьёзно, существенно, со всеми нужными выписками. Замечательная интуиция материала!
И всегда – напряжённый интерес к чужой мысли. Бывают люди, глухие к чужому, упоённые собой. Таков был, например, Петражицкий, судя по его творчеству. Таким был отчасти и Е. Н. Трубецкой: плохо понимал чужое и тем более – чуждое. С.А. – полная противоположность этому психологическому типу. Казалось, никакая мысль ему не чужда. Открыто ему бесконечное многообразие Разума, и всем своим существом он постигает, что «в воле Отца моего обителей много».
Возможно, что эта интеллектуальная отзывчивость, восприимчивость – глушила его собственную индивидуальность…
Читайте так же статью Алексея Челнокова «Неизвестный «Харбинский дневник» национал-большевика № 1»
Автор: Алексей ЧЕЛНОКОВ
Совместно с:
Комментарии