НОВОСТИ
Госдума приняла обращение к кабмину по мигрантам. В образовании и здравоохранении – им не место
ЭКСКЛЮЗИВЫ
sovsekretnoru
Юрий Завадский: Дар очаровывать и пленять

Юрий Завадский: Дар очаровывать и пленять

Автор: Дмитрий ЩЕГЛОВ
Совместно с:
01.10.2001

 

 
Дмитрий ЩЕГЛОВ
Фото предоставлены

 

 

 

Театральные прозвища приставали навсегда. Они отражали распределение сил в труппе, меру обожания, иронии и зависимости.

 

Орловой посчастливилось остаться Любочкой.

Нейтрально-отстраненное Ве-Пе закрепилось за Верой Петровной Марецкой, долговременной хозяйкой Театра им. Моссовета.

Раневскую за глаза называли Старухой. В этом слышалось почтительное, граничащее со страхом уважение, отзывавшееся временами древних шаманских обрядов: Старуха знает то, чего не дано никому.

А Юрий Александрович Завадский был Ю-А.

Ю-А, ю-а-а-а – крик ребенка, оставленного бесчисленными няньками. Расплакавшийся мальчик, обиженный и не понявший, за что…

Он ведь действительно часто начинал плакать, когда говорил о прошлом, рассказывал об Улановой. Запрокидывал голову и, быстро-быстро хлопая веками, пытался закатить непрошеную слезу.

Его передразнивали, его «показывали». Это было нетрудно. Характерно подчеркнутая артикуляция, напряженное пришептывание, вскидывание бровей и рук – вот и Завадский. Тот, кто хоть раз видел Ю-А, узнает его даже по самому приблизительному показу. Даже если не видел его самого.

Беспощадная Старуха именовала его Пушок, «вытянутый в длину лилипут». После получения Завадским звезды Героя Соцтруда он стал Гертрудой.

– Фаина Георгиевна, а почему вы не ходите на беседы Юрия Александровича с труппой?

– Потому что не участвую в мессах в борделе.

 

Юрий Завадский, 1913 г.

– Ну что там еще придумала про меня Фаина? – спрашивал Завадский, стараясь казаться ироничным.

 

На одной из репетиций, раздраженный тем, что кому-то из актеров никак не удавалось выполнить его задание, он с криком: «Пойду и повешусь!» – выбежал из зала. В панике бросились к Раневской: спасите его! верните его! Раневская, чуть заикаясь, произнесла: «Не волнуйтесь. Он вернется… сам. Дело в том, что в это время Юрий Александрович всегда посещает т-туалет».

* * *

Юного правоведа, Юру с юрфака, привел поэт и режиссер Павел Антокольский в студию Вахтангова художником-оформителем. А он стал актером, играючи, словно бы нехотя. К двадцати восьми годам надменно, с ленцой встретил славу, сыграв Калафа. На какое-то время стал чуть ли не самой популярной личностью Москвы. Его портреты в гриме Калафа смотрели со спичечных коробков и конфетных коробок. Казалось, он ничего не делал для славы. Он ее допускал, терпел, как своих бесчисленных воздыхательниц.

«Прохладный он у нас», – сказала верная экономка Ю-А Васена Марине Цветаевой, в то время увлеченной Завадским. «Вы столь забывчивы, сколь незабвенны. Вы так похожи на улыбку вашу…»

О его летучем, почти божественном равнодушии ходили легенды. Иногда они превращались в мифы. Их было не меньше, чем знаменитых карандашей Завадского, порхающих по всем воспоминаниям о нем, этом вечно штрихующем человеке. Карандаши он собирал всю жизнь, простейшие кохиноровские и старые, фаберовские, с печатями и ароматом прошлого.

Узоры этого прошлого в рисунках Ю-А сплетались с узорами настоящего в довольно забавные комбинации.

До самой смерти была предана своему любимцу Васена, невероятная деревенская старуха, пытавшаяся «понять молодежь» и овладеть основами новояза. На вопрос Ю-А: «Что ты купила?» – она вместо «пастеризованные сосиски в целлофане» уверенно отвечала: «Парализованные сосиски в сарофане». Выражение «Юрий Александрович, я все твои деньги искупила» под воздействием телевизора трансформировалось в «я все твои деньги аннулировала». Васена прекрасно готовила, была деятельна и сурова. Тем, кого она невзлюбила, было крайне трудно дозвониться до Завадского. Все это он знал и по-своему любил ее и немного побаивался. Говорили, что Васена могла сказать ему то, на что не осмеливался никто другой.

Узоры его рисунков становились капризны и прихотливы. Все происходило вдруг. Порой это мистическое «вдруг» спасало Ю-А от Времени с его жерновами. Исчезли Мейерхольд, Михоэлс, Мандельштам, Таиров, Бабель, Цветаева. Завадскому точно кто-то подсказывал, нашептывал. Он увез свой театр в Ростов. Сохранил его. И выжил

Раневская о нем: «Человек, родившийся в енотовой шубе».

Эта шуба со временем превратилась в броню из наград и регалий. Собираясь на собственный юбилей, кокетливо испугался: «Больше всего боюсь, что на меня наденут все ордена и я буду бряцать, как корова!» Надел сам.

 

В роли Калафа в «Принцессе Турандот», 1922 г.

Над ним смеялись. Его не боялся никто.

 

Как величественно звучало: «Я хочу собрать труппу, чтобы познакомить актеров с последними стихами Расула Гамзатова». Он не мог представить, что половина труппы давно знакома с этим сборником, а кто-то даже от него далеко не в восторге.

* * *

В книги он влюблялся, как в женщин. Однако к женщинам охладевал быстрее. Он тяготился привязанностью, уставал от однообразия бесконечного чувства. Бесконечность чувств при конечности существования представлялась ему абсурдной. Он обожал Уланову, нежно заботился о Марецкой. Мало к кому так прислушивался, как к Ирине Сергеевне Анисимовой-Вульф, которой ничего не надо объяснять. Он говорил: «Ирина, тут нужно…» – и выразительно замирал с поднятыми руками. Она обращалась к нему: «Юрий Александрович, ты…» – и делала именно то, что ему недосуг было сформулировать.

Рассказывали, как Михаил Ромм, работая, курил одну сигарету за другой, нервничал. Ему сказали: «Михаил Ильич, так нельзя, успокойтесь». Он ответил: «Сам хочу успокоиться, да боюсь. Вот Юра Завадский был очень красив, носил длинные волосы. Все просили его подстричься, и Ирина Сергеевна Анисимова-Вульф, его первая жена, просила, а он ни в какую. Тогда она ночью как попало остригла ему волосы. Юра проснулся, посмотрел на себя в зеркало, страшно огорчился… А потом успокоился. На всю жизнь». Впрочем, Ирине Сергеевне от этого легче не стало. Способность увлекаться Завадский сохранил в полной мере. Последний период их супружества обозначен классической мизансценой измены и покаяния. Являясь иногда под утро – после кошмарной для моей бабушки и полной романтических приключений для него ночи, – Завадский нажимал кнопку дверного звонка, затем неторопливо, точно по центру коврика опускался на колени. Дверь открывалась, и Ю-А с плачем упадал к ногам Ирины Сергеевны.

Вероятно, унылая повторяемость этой заезженной мизансцены окончательно укрепила бабушку в мысли о самостоятельных режиссерских опытах. Однажды она позволила импровизацию – и, дав Ю-А в очередной раз грохнуться, ушла из дома.

Это не помешало им сорок с лишним лет работать вместе. Человеческие отношения сохранялись у него со всеми женами после любых разрывов и объяснений.

* * *

Каждый человек рождается в СВОЙ возраст. В каком-нибудь двадцатилетнем пареньке видится умудренный старожил. Кто-то так и остается вечным подростком. Завадский порхал из возраста в возраст с той же легкостью, с какой создавал свои летучие карандашные рисунки. Возраст был для него маской: когда нужно – величественный старец, мэтр. Иногда казалось, что он рожден десятилетним мальчиком, обидчивым и капризным.

Как он переживал, как дергался при выборах в какое-то партбюро, ожидая тайного голосования. Напряженно вышагивал по театральному дворику, то и дело спрашивая секретаря:

– Ну, что там?

 

Галину Уланову он обожал всю жизнь

– Юрий Александрович, двенадцать.

 

– Что двенадцать?

– Двенадцать против.

– Скажите им, я больше в театр не приду!

На следующий день к нему отправлялась представительная делегация, и он возвращался, разумеется.

Фарс он чувствовал не хуже иных. Его пригласили встретиться с артистами народных театров. Он пришел и долго ничего не мог понять: по фойе расхаживало множество людей, чем-то неприятно похожих друг на друга. Это была конференция самодеятельных артистов – исполнителей роли Ленина.

– Представьте! Все лысые, все картавые, и все закладывают руки за лацканы пиджаков!

У него было абсолютное чувство стиля. И время заставило его почувствовать господствующий стиль эпохи. Он не обманывался насчет его сущности. Сущностью оставался фарс. Завадский блестяще владел и этим стилем. Он умел подчинять его своим ритмам и нуждам. Любили рассказывать, как Ю-А сдавал экзамены в Университете марксизма- ленинизма – для всех творческих работников в пятидесятые годы строго предусматривалась такая форма политучебы

Завадский величественно появлялся в аудитории, брал билет и, прочитав первый вопрос, объявлял: «Так, эту тему я знаю». Затем читал второй вопрос и со словами: «Это понятно, дальше» – брал еще один билет у сбитого с толку экзаменатора. «Первую тему знаю, что касается второго вопроса, тут кое-что мне не ясно, прошу объяснить», – провозглашал Ю-А. Окончательно подавленный экзаменатор разъяснял это «кое-что». Завадский горячо благодарил, после чего так же величественно покидал аудиторию.

В нем никогда не умирал тончайший актер, способный манипулировать тупостью, умеющий вовремя подыграть или небрежно, со снайперской точностью провести партию второго плана.

Где он еще мог выжить, кроме как в театре, – с его-то жеманным жестом и немного сиропной манерой, со всем его социально-враждебным обликом?

 

С Верой Марецкой. Руза, 1976 г.

* * *

 

В двадцатых годах в театр приходили аристократы – если не по родословной, как Любовь Орлова, так по нутру, по сути. Театр существовал за счет таких, как они, но и давал им возможность выжить. В театре им было легче спрятаться. За чужой речью, которая, в сущности, была их собственной, за образом, – по чести – являвшимся их двойником. Они были персонажами в жизни и авторами на сцене. На сцене им позволяли быть самими собой. Для этого нужно было кое-что делать. Например, брать пьесы Сафронова и Сурова. Что такое Сафронов, я еще помню, Суров – не представляю. Видимо, что-то еще более неприличное.

Завадский повторял: «Проще, выше, легче, веселее». И заседал в каких-то президиумах. Это не было особенно легко и просто. И уж совсем не высоко и не весело. Даже для него, выдумавшего: «Образцовому городу – образцовый театр» – лозунг, как говорят, рожденный из его же шутки в театре Образцова. Он принимал происходящее как предлагаемые обстоятельства в бездарной пьесе, которую необходимо сыграть с закрытыми глазами без партнеров и зрителей, чтобы потом получить возможность играть свою – для огромной аудитории: он предлагал, например, транслировать спектакли Театра Моссовета на всю страну. В самом театре пытался ввести некий «Устав», профессионально-этическая высота которого была на уровне утопий Кампанеллы. Он защищался, как мог. И снова впускал на сцену Сафронова – Сурова.

А потом в панике бросал на стол карандаши, услышав, как недавно пришедшая молодая актриса заявляла, что не желает вводиться в спектакль, потому что он плохой. Ия Сергеевна Саввина брякнула это, не зная, что спектакль поставил Завадский. Другой бы не бросил карандаши, не вылетел бы, как Ю-А, из собственного кабинета, а этим самым карандашом подписал бы приказ об увольнении заносчивой дебютантки. А бедный Завадский убежал переживать. Нет, он ни разу не припомнил этот эпизод актрисе. Он и так все знал про этот свой спектакль.

Черту, отделявшую от НИХ, Завадский провел по своему сердцу так, чтобы его не разорвать. Он знал свои возможности. И он знал ИХ. Были они так многочисленны и многолики, что на них не хватало даже его летучей победительности.

Когда из Ленкома выгоняли Анатолия Эфроса, Завадский с группой режиссеров пошел к тогдашнему партийному вождю Москвы Егорычеву. Таким его никогда не видели. Он говорил, что так больше нельзя, что при таком отношении невозможно работать, что же, нам подавать в отставку? Егорычев, не моргнув глазом, ответил: ну и подавайте, вам и так давно пора на пенсию. Завадский чуть не разрыдался. Ничем не прикрытое хамство он переживал тяжелее, чем любые ведомственные запреты.

Он делал лишь то, что мог. Не больше. Другие – куда меньше.

О нем можно написать две совершенно разные книги (статьи, главы). Одну булгаковскую, «берлиозовскую», полную баек и сплетен, насмешек и анекдотов. И другую: нелепо восторженную, пиететную. В актерских мемуарах он отражал скорее вспоминавшего о нем. Он помогал им выразиться. Он был тем, кем был говорящий о нем.

* * *

В пятидесятые годы его театр стал едва ли не убежищем для опальных. После разгрома еврейского театра и убийства Михоэлса Завадский взял в труппу молодую Этель Ковенскую. Он ютил всевозможных «космополитов». Это он после «дела врачей» пригласил на работу близкого родственника одного из «врагов народа» Аркадия Вовси. Он сыграл главную роль в судьбе молодого Михаила Названова. Это он ходил, просил, договаривался, смешно всплескивал бровями, оставаясь вроде бы прохладным и равнодушным. Коммунист Завадский пригласил на постановку выгнанного из Ермоловского театра Леонида Варпаховского. И коммунист Завадский дал возможность Анатолию Эфросу сделать «Дальше – тишина» с Раневской и Пляттом

Ему звонили с просьбой выступить по поводу «отщепенца Солженицына». Он пугался, просил дать возможность подумать и позвонить завтра. А завтра сказывался больным и не подходил к телефону. Он не был героем. А по поводу Солженицына все же выступил. Послал поздравительную телеграмму к пятидесятилетию: «Моего несостоявшегося ученика, великого писателя поздравляю». Несостоявшийся ученик – это о том, что Солженицын когда-то поступал и не поступил в Ростове в студию Завадского.

 

Ж.-П. Сартр, И.С. Анисимова-Вульф и Ю.А. Завадский

Когда судили Синявского с Даниэлем, многие пытались помочь, что-то сделать для семей осужденных. Для Даниэля было решено собрать деньги. Ию Саввину попросили сделать это в Театре Моссовета. Со стандартной фразой она подходила к людям, которым верила. Зашла и к Завадскому.

 

«– Юрий Александрович, дайте десять рублей, но я вам их никогда не отдам («дайте» – специально без «пожалуйста»).

Он немедленно дал деньги. Я не уходила, ожидая вопроса. Молчит.

– Что же вы не спросите: зачем?

– Очевидно, спрашивать не надо, раз ты не говоришь, но сомнений у меня нет, что это нужно.

И, спохватившись, вдруг покраснел, как школьник, и сказал:

– Почему десять рублей? Я ведь могу дать больше.

Мне захотелось сказать: «Юрий Александрович, вы замечательный человек» – но вместо этого сказалось: «Нет, в этом деле мы все должны быть равны»…» (И. Саввина. Из воспоминаний о Завадском.)

Он произносил речь на митинге, посвященном открытию мемориальной доски Мейерхольду. Погода была отвратительная. Завадский сказал, что Всеволоду Эмильевичу не везло в жизни и вот, видите, продолжает не везти сегодня. Но погода – вещь переменчивая, а Мейерхольд – величина постоянная.

Одернуть его, вызвав на ковер, не решились, действовали через посредников, намекали, что хорошо бы как-то замять, смикшировать, а то вот в горкоме узнали и очень, знаете, недовольны, надо как-то подумать…

Величественно указывая карандашом в потолок, Завадский произносил: «В мои годы важнее думать о Боге».

 

Юрий Завадский – художественный руководитель Центрального Театра Красной Армии, 1932–1934 гг.

Ю-А дергали даже по мелочам, за невиннейшие комедийные «Двери хлопают» в постановке Инны Данкман – режиссера Театра Моссовета. Выискивали какие-то аллюзии, лезли с указаниями, что-то бормотали. Завадский швырнул карандаши и выбежал. Что он еще мог? Высшая степень неповиновения почти всегда выражалась у него в этих летящих на стол карандашах.

 

Фурцева рассвирепела: «У меня бы не бросил, у меня бы не выскочил, ну а если выскочил бы, то навсегда». Фурцева знала – навсегда он бы не смог.

Хотел ли он сам когда-нибудь этого «навсегда»? И что это для него значило? Карандаш, многозначительно указующий в потолок: «В мои годы важнее…»

Впрочем, он слишком часто забывал, что для него было важным.

* * *

Грустные и наивные битвы с разными управлениями, которым предназначалось стать историей театра, давно забылись. Он все чаще оставался один. Время помогало ему в этом. Умирали все те, с кем он начинал. Умерла и незаменимая Ирина Сергеевна Анисимова-Вульф. Каждое 1 января он приходил в ее дом на 3-й Тверской-Ямской. Там я впервые и увидел тот сакральный набор карандашей, который он терпеливо продемонстрировал присутствовавшим. Карандашей действительно было много. Кроме того, имелись какие-то диковинные ручки с вылетающими стержнями и потайными кнопками… На лацкане пиджака Ю-А красовалась Гертруда имени Фаины Раневской.

Держась очень ровно и прямо, он запахнул дубленку и ушел в новогоднюю метель «Мира искусств» – странно теперь сознавать, что я видел человека, посильно связанного с серебряным веком России

В другой раз частицу его калафовского обаяния мне удалось почувствовать в довольно коротком фрагменте. Завадский выходил из театра, я видел его не больше минуты – он быстро проследовал к чьей-то бежевой «Волге», сел в нее и уехал, но этого оказалось достаточно: на нем был невероятный для тогдашней Москвы светло-голубой джинсовый костюм – предмет моих тайных мечтаний. И почему-то именно этот молодежный костюм, вполне органично сидевший на восьмидесятилетнем Завадском, подтвердил казавшиеся преувеличенными рассказы о его колдовском даре очаровывать и пленять.

В семидесятых он все реже появлялся в театре. К нему приходили домой. Он по-прежнему по старой московской традиции помогал снять пальто. Провожая, терпеливо отбивался от попыток гостей одеться самостоятельно. Неважно, кто это был, народный артист, драматург, студент.

Потом он заболел, попал в больницу. Была операция. Через несколько дней с усмешкой говорил: «Перед тем как принять наркоз, я подумал: проснусь – хорошо, а не проснусь – тоже неплохо».

Он часто повторял шаляпинское: «Вы играете ноты, а надо музыку». Он слышал музыку и превращал ее в ноты. Музыка Завадского осталась в его молодости. Рассказывали, что лучшим своим спектаклем он считал едва ли не дебютную «Женитьбу» Гоголя – полную открытий и парадоксов, разгромленную и закрытую.

 

С Фаиной Раневской

Его музыка была одной природы с музыкой Михаила Чехова и Андрея Белого, Вахтангова и Мандельштама. Эта музыка оказалась ненужной. Ему помогли в этом разобраться.

 

Увлекавшийся теософией Михаил Чехов привел Ю-А к Штейнеру. За этот философский кружок Завадскому и перепало в середине двадцатых.

За ним пришли рано утром. Отвезли на Лубянку. Все как положено: камера, лампочка, параша. Вечером он должен был играть Альмавиву в «Свадьбе Фигаро». Станиславский обожал его в этой роли. Завадский все твердил следователю, что это невозможно, так не бывает – ведь Константин же Сергеевич, зрители, актеры, все ждут, надо как-то предупредить…

Задавались какие-то вопросы.

Он отвечал.

Три часа, четыре, пять.

Ему говорили: да не волнуйтесь вы, ничего не будет с вашим Константином Сергеевичем.

Выпустили его только на следующий день. Может быть, суть потрясения даже не в самом аресте, а в этой жлобской стилистике: походя сорвали спектакль и уже на следующий день отпустили. Значит, дело не в Альмавиве, не в Станиславском и даже не в Михаиле Чехове и Рудольфе Штейнере. Искусство, театр, гармония – какая блажь… Дело было в другом. И это другое ему дали почувствовать.

Представляю: спектакль идет, он сидит. Спектакль будет идти, он будет сидеть.

Он все понял про НИХ, он все понял про себя.

* * *

 

 

В тот день в театре звенел вальс Хачатуряна. Завадского на сцене не было. Зная цену себе и окружающему маскараду, он ушел из жизни обманно – как Арлекин, не позволив выставить себя в открытом гробу. На сцене руководимого им в течение почти полувека Театра Моссовета стояла урна.

 

– Вот видишь, какие номера я могу выкидывать, – сказал он сыну, оправившись после сердечного приступа, незадолго до смерти.

А напоследок был такой номер: Завадский отказался от правительственного Новодевичьего. Его похоронили вместе с матерью и Васеной на Ваганьковском.

 


Автор:  Дмитрий ЩЕГЛОВ
Совместно с: 

Комментарии



Оставить комментарий

Войдите через социальную сеть

или заполните следующие поля



 

Возврат к списку